Осень


Евгений Петрович воспринимал жизнь как невыносимую непреходящую скуку, как смертную тоску, относился к ней, как к манной каше, которую приходится есть на завтрак вот уже четыре десятка лет. Смолоду получил он недурное классическое образование, затем в ускорившемся жизненном потоке перепробовал несколько профессий, в итоге стал замечательным философом, а к сорока годам знал об этой жизни все, что может знать смертный.

Ему были открыты глубочайшие метафизические основания бытия, человеческая сущность и общественное устройство. Он уже прочитал все, что ему было нужно или интересно, и давно расстался с надеждой найти во вновь написанном хоть что-то новое для себя. И без того он давно уже знал, что жизнь нехороша и неудивительна, а временами откровенно неприятна.

В Бога Евгений Петрович верил, но не любил его, не страшась признаваться себе и другим в подобном кощунстве. Полагал, что Бог поступил с людьми как нерадивая и недальновидная мать, нарожавшая кучу детей и бросившая их на произвол судьбы. Или как хозяин любимой дорогой кошки, позволивший ей по недосмотру забрюхатить от беспородного кота, а затем выбросивший ни в чем не повинных слепых котят на помойку, именуемую жизнью. За эти крамольные мысли, а может быть, и за что-то еще, Бог тоже не любил Евгения Петровича, полностью лишив его радости существования.

На красоту Божьего мира Евгений Петрович давно прекратил обращать внимание, расценивая разнообразие природных феноменов, многочисленные формы растений и организмов лишь как частные, а потому неинтересные проявления единой творческой субстанции. Скука так смещала фокус его зрения, что бабочки казались ему летающими червячками с неприятными чешуйчатыми крылышками, растения всегда выглядели помятыми заготовками к неизбежному тлену, а животные представали облезлыми, выцветшими, дурно пахнущими тварями. Но видел он все это без отвращения и отторжения, лишь констатируя ущербность и несовершенство живого.

К людям же относился он спокойно и тоже не заинтересованно. Человеческая суета его не утомляла и даже не задевала. Суетящихся, словно муравьи, людей рассматривал Евгений Петрович с отстраненной снисходительностью, давно зная цену и им самим, и их бессмысленным занятиям, лишь увеличивающим энтропию Вселенной. И редкий индивид удостаивался его равнодушного внимания. Чувство же юмора Евгений Петрович имел отменное, но тоже особенное, мрачноватое, позволяющее ему весьма нетривиально шутить и время от времени создавать поэтические произведения редкого, но весьма интересного жанра.

Со временем Евгений Петрович как-то очень тихо отплыл от собственной семьи, от еще нестарой, интересной жены и повзрослевшей дочери, и стал жить с матерью, от которой, по-видимому, и унаследовал свою склонность к непреходящему сплину. Тихонько поденно отрабатывал он свое преподавание в университете, дававшее пропитание ему и матери. Сам же Евгений Петрович довольствовался малым, аппетита уже давно не имел совсем и за стол садился только после настойчивых уговоров близких или знакомых.

К женщинам Евгений Петрович относился особенно. Внимание его привлекали только странные экзальтированные дамы, практически балансирующие на грани абсолютной потери здравого смысла. Такие в его жизни встречались нечасто, но на время отвлекали его от собственных проблем полным набором женских неприятностей и бед. О любви в подобных случаях тоже приходилось говорить о какой-то особенной, соотносящейся со стандартным человеческим эквивалентом этого культового чувства примерно так же, как проза Достоевского с детективами Донцовой.

В свободное же время думал Евгений Петрович о смерти, и только о ней, во всех ее проявлениях и ипостасях. Он давно уже понял, что лишь смерть может открыть перед ним что-то принципиально новое, неведомое и интересное. О смерти было много написано, но все это было слишком тривиальным, ущербным, неточным, недостаточным и давно известным Евгений Петровичу, мало задевало его мысли и чувства. Он не сомневался, что за смертью следует новая жизнь, хотя все еще не мог решить, какая именно, да и вообще, жизнь ли это.

Одной из самых действенных центробежных сил, выталкивающих Евгения Петровича из жизни, была неминуемая для человеческого большинства старость. Наблюдая за пожилыми женщинами, переваливающимися по жизни, как ожиревшие утки, и старыми мужчинами, напоминающими разношерстное стадо больных облезлых животных, содрогался он от сильнейшего чувства несправедливости.

Старость редко представала мудрой, величественной и почитаемой, напротив была глупой, жалкой и неуважаемой. Почти каждый человек в своем земном существовании переходил черту, порог, отделявшие жизнь от доживания. И при этом переходе терял красоту, здоровье, силы и, очень часто, разум. Особенно страдали от этого безжалостного процесса красивые женщины. Тлен касался их первых, красота исчезала, как утренняя роса, облетала, как цветочная пыльца, и они увядали, как печальные, осознающие свою кончину цветы. И лишь в этом процессе скоротечного увядания прекрасного таилась хоть какая-то жестокая справедливость, выравнивающая к старости красавиц и дурнушек. Бесконечный горизонт человеческого мышления в старости почти неизбежно сужался до узенького луча, направленного своей притупившейся стрелой на болезни, еду и размер пенсии.

Евгений Петрович полагал, что предчувствие старости, этой метафизической кары, почти с самого рождения отравляло существование практически каждого. Жить в предчувствии неизбежного собственного увядания, разрушения плоти и скудоумия было томительно и неприятно. Гораздо лучше все бы устроилось, если бы люди не скатывались с жизненной горки, а поднимались на нее. Рождались бы стариками, а затем молодели и молодели и уходили из этого мира веселыми, здоровыми, ничего не понимающими младенцами, орущими гимн новой жизни. Становиться стариком было так тоскливо, так одиноко, так болезненно, что допускать этого не стоило, а попытаться избежать следовало любой ценой.

Как ни странно, но при всем при этом оставался тоскующий философ человеком хорошим и даже сострадательным, всегда готовым откликнуться на чужое горе, взять на себя заботы и проблемы обратившихся к нему людей. Однако в последние годы таких было немного, и сгустившееся одиночество выталкивало Евгения Петровича вон из жизни.

Несколько лет искал он пути, уводящие от убогой скуки действительности. Изучал йогу, читал книги по мистике и оккультизму, участвовал в спиритических сеансах в компании стремящихся познать запредельные тайны бытия. Но ощущение детской игры, несерьезности происходящего и несопоставимости всех этих занятий с Вечным заставляло Евгения Петровича все чаще и чаще задумываться о более прямых дорогах Туда. Ночами ему не спалось, он садился за большой письменный стол и пытался писать о смерти.


Смерть представляет собой отсутствие возможности жить в привычной реальности. Она есть экстремальный, пограничный онтологический феномен, разделяющий бытие и небытие или инобытие, что с точки зрения нашей нынешней жизни одно и тоже. Она есть предельный переход в неизвестное будущее из известного прошлого, грань, разделяющая различные существования. Темный временной занавес, после поднятия которого субъект превращается в объект, индивид – в предмет, живое – в неживое, организм – в труп, известное – в неведомое.

Это бытийная сингулярность, особая граница миров с пропускным пунктом, работающим лишь в одном направлении, и самыми неумолимыми таможенными служащими. Онтологический туннель, по которому возможно движение только вперед. Лаз, в который можно пролезть лишь однажды и ведущий Бог весть куда. Дверь, впускающая, но не выпускающая, навсегда захлопывающаяся, когда в нее входят.

Многие любопытные пытались подглядеть, что происходит за этой дверью, но лишь очень немногие счастливчики ухитрились сделать это, оставшись в живых. И тот, кто смог совершить невозможное, побывав за жизненными пределами, начинает по-новому воспринимать жизнь, но навсегда сохраняет смутную тоску по увиденному Там. Однако существуют мгновения, когда мрак запредельного разверзается, и оттуда проливается приглушенный свет, позволяющий разглядеть Неведомое.

Смерть обуславливает особую эстетику. Погребальный саван есть смертельный аналог подвенечного наряда на бракосочетании с Вечностью и самая популярная одежда всех времен и народов. Гроб – экстремальное свадебное ложе, на котором спят лишь в одиночестве. Запах тлена подобен сладкому запаху белых королевских лилий. Сама Смерть – любительница готической косметики, она предпочитает черно-белые контрастные тона, раскрашивая себя и других черными тенями тлена и белилами разложения. Смерть стройна и превосходит по своим параметрам самую идеальную манекенщицу. Эстетика смерти завораживает, заставляя некоторых живых подниматься на смертельный подиум и привлекать к себе внимание обычно равнодушной человеческой публики различными смертельными трюками и провокациями.

Смерть самый непознаваемый феномен. Можно исследовать лишь его земной результат, конечный материальный продукт, мертвое тело, труп, прах, но чрезвычайно трудно разобраться в самом процессе, изучить динамику смерти с каких-либо иных позиций, помимо медицинских или биологических. Сторонние наблюдения здесь мало что могут обнаружить. Истинный же наблюдатель, субъект, познающий смерть на собственной персоне, изнутри, в неинерциальной системе отсчета, связанной с самой смертью, как правило, лишен возможности опубликовать результаты своих исследований на этом свете.

Эксперименты со смертью, тем более, собственной, чреваты непредсказуемыми последствиями. Ее эмпирическое познавание чрезвычайно опасно для познающего. И только немногочисленные индивиды, не боящиеся экспериментировать со смертью, могут обогатить человечество новыми знаниями об этом запредельном явлении.

В большинстве случаев при изучении смерти довольствуются лишь анализом физиологической составляющей процесса, умиранием плоти. Умирание же сознания, прощание души с телом есть великая тайна, скрытая от смертных, потому что умирающее мышление не способно описать свой финал. Вот почему так важны свидетельства людей, испытавших подлинное умирание или побывавших в состоянии клинической смерти.

Смерть часто наступает медленно, поэтапно, умерщвляет плоть постепенно. Умирание и угасание плоти, свойственное старости, не стимулирует желание смерти, напротив, в этот период сознание цепляется за жизнь и всеми способами отвергает смерть. Вот почему старики, которым, казалось бы, наиболее доступны исследования смерти, боятся прислушиваться к ее шагам, не хотят даже думать о ней. Молодые смерти не боятся, но редко интересуются ею, воспринимая жизнь абсолютной и бесконечной.

Умирание же души не зависит от возраста. Но душа не хочет и не должна умирать раньше тела, и часто стремится не допустить этого. Вот почему люди с больной, умирающей душой, в минуты просветления осознающие свою наступающую духовную смерть, жаждут смерти физической, ибо она проще, легче и менее безнадежна.

Жажда смерти часто возникает из-за несерьезного недовольства жизнью, провоцируется мелочами. Эти мелочи, помноженные на человеческие слабости и комплексы, в итоге дают существенную величину, подобно тому, как произведение бесконечно малого на бесконечно большое может дать крупный и даже огромный результат.

Человек слаб и раним, и поранить его, даже смертельно, может все что угодно. Душа нежна и мягка, любая заноза становится для нее очень болезненной и опасной. Защитная оболочка, делающая человека менее уязвимым, формируется долго, юные оказываются ранимее зрелых. Раненая душа думает лишь о себе, забывает заботиться о теле, делает его ненужным, излишним, толкает на смерть.

Нелюбовь к себе лишает человека необходимой устойчивости. Человеческое существование в этом случае становится подобным карандашу, поставленному на наточенное острие. Даже легкий толчок может перевести его из неустойчивого состояния жизни в устойчивое состояние смерти. Толчком может послужить незначительная ссора, унижение, потерянные деньги, двойка в дневнике – то, что в другой ситуации забылось бы через день. Не поддерживаемый никем и не имеющий опоры карандаш падает, катится, ломается, остается лежать. Смерть, произрастающая из казуса, мелочи, ерунды, чепухи, еще более страшна, глупа и безжалостна. Несоизмеримость причины и следствия в подобных случаях поражает.

Самый успешный агент смерти – любовь. Смерть – соседка, спутница и подруга любви. Даже счастливая любовь может толкнуть на убийство, если оно необходимо тому, кого любят. Несчастная же любовь вообще стоит вне морали и готова абсолютно на все.

Попранная и изувеченная любовь – наилучший, эффективнейший стимулятор смерти любящего. Как ничто иное, она убивает желание жить. Раненая любовь умирает в страшных муках и своим умиранием отторгает жизнь, инициирует сильнейшую жажду смерти испытывающего любовный крах субъекта.

Подлинная любовь сужает мир до существования единственного индивида, а весь веер жизненных дорог сводит к одной-единственной дороге к любимому. И если эта дорога становится непреодолимой, то остается лишь путь в смертельный туннель. Когда вся радость жизни сосредотачивается в единственном любимом теле, существование без него становится невыносимым, нетерпимым, немыслимым.

И любая мелочь, которая кажется лишь забавной или досадной нелюбящему, для влюбленного может оказаться роковой и смертельной. Убить любящего может одно случайное слово, одно движение, единственный поступок отвергающего.

И оказаться в подобной ситуации может глупый, и мудрый; урод и красавец; злодей и праведник. Спасти от подобной напасти не может ни здравый смысл, ни помощь близких, ни вмешательство профессионалов. Лечит только время

Каждый человек имеет свой фундамент, ту опору, на которой он стоит в этой жизни. Чем прочнее этот фундамент, тем сложнее удержаться, если он разрушен, выбит из-под ног. И чем значительней, крупнее, весомей человек, тем с большей силой он может упасть, разбиться, сломаться, разлететься на куски, как упавшая с постамента статуя.

Много имевший и все потерявший уязвим, не защищен, обнажен, доступен смерти. В одно мгновение уверенность может смениться беспомощностью, сила – слабостью, великий ум – безумием.

Досрочно заполучить сильных духом смерти удается крайне редко, и она с огромным рвением принимается за тех из них, кто в какое-то мгновение теряет силу, начинает качаться, находится на грани падения. Они для нее – лакомый кусок, деликатес, экзотическое блюдо. Смерть жаждет их больше слабых, доступных, привычных. И она, желая позабавиться и полакомиться, ведет охоту на сильных, расставляет им хитроумные жестокие ловушки, Отнимает славу, талант, богатство, близких. А затем распахивает окна небоскребов, заряжает пистолеты, заливает бензин в баки дорогих автомобилей.

Сильному труднее других сладить со смертью. Он сам встает на ее сторону, дает ей фору тем, что всегда и во всем винит лишь себя. Он не обвиняет судьбу, с которой умел справляться, не обвиняет обстоятельства, потому что привык создавать их, не обвиняет людей, потому что он сильнее и умнее всех. Сильному никто не поможет, он может помочь себе только сам.


На следующий день Евгений Петрович перечитывал написанное, поражался скудости слов, стыдился узости мыслей, немедленно уничтожал свои записи, ругал себя и решал никогда больше не заниматься ничем подобным. Но вновь писал и вновь уничтожал.

Чувство ответственности перед матерью и дочерью не позволяло Евгению Петровичу безоглядно кинуться в омут самоубийства, но с некоторых пор стал носить он в неизменной верной сумке милые его сердцу вещицы. И если бы остановила его очередная милицейская проверка, то, вероятно, сочла бы за нового Чикатило, потому что в сумке философа помещались толстая шершавая веревка и мыло. Ощущать их около себя было приятно и надежно, вещи эти содержали потенцию ухода в мир иной, гарантировали такую возможность в любой момент, а уж подходящий подвес найти не составляло труда.

Иногда даже смерть надоедала Евгению Петровичу, набивала оскомину. Тогда хотелось бросить все, послать всех к чертям и уйти бродяжничать по бескрайним просторам ко всему привыкшей родины. Маргинально обходиться без постели, книг и лосьона для бритья, принимать каждый кусок хлеба и сигаретный окурок как значительный подарок судьбы, довольствоваться совсем малым, все имущество носить с собой в сплетенной лет тридцать назад авоське. Ни о чем не думать, просто греться на солнышке с такой же, как он сам, неприютной бабонькой или прятаться от дождя в заброшенной слесарке, отстранено поглядывая на суетящийся мир и наконец-то познавая могущество и беспредельность человеческого устремления жить. Но как-то не случалось, не складывалось, не приходилось. Трясина унылой повседневности не отпускала, а катастрофа, способная вырвать из нее, не спешила на выручку.

Конечно, как человек мудрый и образованный Евгений Петрович понимал экстремальность своего психического состояния, но расставаться с ним не желал. И в ситуации, в которой любящий свое здоровье более всего на свете американец уже сто раз бы сбегал на прием к психоаналитику, Евгений Петрович продолжал вариться в соку собственных драгоценных мироощущений, полагая их основопологающими для своей неповторимой личности. Их насильственная психоаналитическая экстракция, изъятие неузнаваемо исказили бы его самого, а этого Евгений Петрович решительно не желал. Своей психологической уникальностью он очень дорожил, и расставаться с ней просто так, чтобы поместиться в неизвестно кем установленный человеческий стандарт, не собирался. Более же или менее близкие ему люди о нетривиальных эмоциях Евгения Петровича совершенно не задумывались, будучи всецело поглощенными собственными драгоценными персонами.

Как-то раз, проснувшись ранним осенним утром, Евгений Петрович, столько лет не решавшийся, медливший, сомневающийся и откладывающий в долгий ящик свое окончательное прощание с жизнью, почувствовал такое притяжение гигантского астрального тела смерти, что сразу понял: "Сегодня". Невидимая, как Плутон, смерть с огромной силой направляла его, задавала орбиту его вылета в Небытие, в Ничто, в Никуда. Попытавшись переждать дождь, он все-таки не вытерпел, вышел в туманную взвесь плачущих капель и поехал за город.

Этот заброшенный яблоневый сад бывшего пригородного совхоза Евгений Петрович давно облюбовал для нечастых прогулок. Сад тянулся на несколько километров и жил своей жизнью, не обращая внимания на людскую незаинтересованность и наполняясь дурманящими ароматами в мае и в сентябре. Здесь, совсем близко от дороги, возникло особое, неподвластное человеку царство, давшее приют пчелам, осам, бабочкам, жукам, птицам, кошкам, собакам, сусликам, кротам, зайцам и бог весть еще каким неведомым животным.

Дождь кончился, и черные голые ветви яблонь причудливой вязью писали на блеклом небе, словно на серой шелковой бумаге, что-то вечное и очень важное. Хрустальные шарики дождевых капель висели на ветках на удивление долго, но все же срывались, напоминая о бренности всего прекрасного. Пахло дождем, осенью, опавшей листвой, свежестью и печалью. Было чудесно, необыкновенно хорошо.

Но Евгений Петрович не замечал омытой дождем красоты Божьего мира и был озабочен делом весьма утилитарным. Он методично искал подходящее место. Многие яблони были слишком низкими для его цели, некоторые показались ему слишком старыми, способными подвести в критический момент непрочностью своих веток. Но вот, наконец, Евгений Петрович нашел то, что искал. Это была еще нестарая высокая яблоня, крепкая, надежная, подходящая.

Он примерился. Вот этот сук подходит по высоте, но до него надо достать. Побродив еще немного, Евгений Петрович нашел потемневший от времени пластмассовый ящик, брошенный, наверное, лет десять назад, нерадивыми студентами. Он принес ящик под яблоню, проверил его прочность, поставив на торец и встав на него сверху. Ящик слегка покачивался, но не ломался.

Евгений Петрович с несвойственной для себя деловитостью прикидывал. Так, с удачно найденного ящика легко достать до облюбованного сука, но если спрыгнуть, может оказаться низковато, ведь тело удлинится, да еще длина ступни. Но все же несколько сантиметров останется в запасе, пожалуй, даже дециметр. Все складывалось удачно, и Евгений Петрович решил не медлить.

Встав на ящик, он тщательно, даже с любовью, как парадный галстук, завязал веревку, сделал аккуратную петлю, проверил ее прочность рукой. Спрыгнул, внимательно посмотрел. Все было в порядке, добротно и основательно и ждало только его, Евгения Петровича. И он оптимально выставил ящик, слегка утопил в сыройземле, неловко, стесняясь, перекрестился, вскарабкался на непрочный постамент и засунул голову в удавку. Желтый ящик, как ретивый конь, нетерпеливо подрагивал под ним, ждал одного крохотного движения, даже намека на движение, краткого пришпоривания. Евгений Петрович закрыл глаза.

Стоя в неловкой позе, он чувствовал себя каким-то странным существом с очень длинной вытянутой шеей, то ли страусом, то ли жирафом и, тяготясь неловкостью своего положения, начал собирать силы, чтобы спрыгнуть вниз с этой пугающей полуметровой высоты.


И в этот момент Господь наконец-то обратил на него внимание, призадумался о нем. А призадумавшись, пожалел его, грешного, открыл ему глаза, ноздри и уши. И, стоя на грязной пластмассовой плахе, увидел Евгений Петрович прямо перед ожившими глазами бесконечное совершенство последнего одинокого листика, влажного, лимонного, с зелеными прожилками, всеми силами сопротивляющегося неумолимому концу

А затем рассмотрел и высоту прекрасного серого неба, и приоткрывшийся кусочек глубокой лазури, и капли дождя, висящие на ветках, и вечные деревья. И ощутил будоражащие душу пряные запахи мокрого сада. И услышал многочисленные осенние звуки, и тишину, и стук собственного сердца. И понял он, что это хорошо. И заплакал.


Не будь бедный Евгений Петрович в таком смятении чувств, то сказал бы про себя, что наконец-то начал ощущать экзистенцию, сиречь, неповторимое, ни с чем не сравнимое и в обыденной жизни не постижимое собственное существование. То самое неописуемое собственное бытие, имманентный трансцендент, о котором Евгений Петрович так часто рассказывал студентам, и которое сам не сподобился почувствовать до сегодняшнего дня ни разу. Он остро ощущал свое тело, каждую его клеточку, но не физиологически, не так, как ощущал, когда его тело хотело есть, спать, размножаться, испражняться или просто болело. Он ощущал его как вместилище собственного Я, бесценного и единственного, данного ему как величайший дар свыше. И Я свое ощущал, душу свою чувствовал, каждую ее струнку, и сопричастность этой открывшейся души тому, что неизмеримо превышало человеческое общество и природу. А душа его чувствовала избавление и ликовала.

Он снял веревку с шеи и спрыгнул, наконец, со своего пьедестала на землю, грешную и прекрасную.

– Ты че, парень, сбрендил, ты че творишь?

Сквозь заросли к нему продирался мужик в рваном пиджаке, тренировочных штанах и калошах, надетых на чудовищно грязные белые носки.

– Ты че задумал?

Евгений Петрович ошарашено смотрел на мужика. Следом за ним из тумана выплыла бабенка в пузырчатых шароварах и резиновых сапогах, пьяненькая, но чистенькая и хорошенькая, с васильковыми детскими глазами, носиком-пуговкой и ноябрьским румянцем на свежих, как омытые дождем яблоки, щеках. Ее застенчивая ласковая улыбка и беспредельная женственность засияли в осенней глухой серости и очаровали Евгения Петровича.

– Ты че, из-за бабы, что ли? Дурак, да? Да плюнь, ни одна того не стоит. Пойдем-ка лучше выпьем, у меня все с собой.

И в подтверждение своих слов спаситель поочередно достал из клеенчатой сумки сомнительную бутылку водки, запотевший пакетик с толстенными солеными огурцами и отломанные полбуханки хлеба. Все это показалось Евгению Петровичу на удивление заманчивым.

– Пойдем, погода, гляди, как располагает. Здесь неподалеку сторожка, там и стол есть. Утром выпил – день свободен.

– Да я не пью.

– Да брось ты, я, что ль, пью. Че здесь пить-то? Пойдем, я тебе такого про баб порасскажу, вон и Танюха не даст соврать.

Ловко подначивая нового знакомого, мужик повернулся и потрусил в чащу сада. Безответная Танюха преданно поспешила за ним. И Евгений Петрович заторопился за проворным мужиком, словно малыш, боящийся потерять в лесной глухомани добрую и сильную мать.
© Copyright: Афанасьева Вера, 2007